Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

(no subject)

Дочитала дневник Маши Рольникайте, девочки, выжившей в Вильнюсском гетто и двух концлагерях - в латвийском Штрасденгофе и в немецком Штутггофе. Этот дневник под названием "Я должна рассказать" издавался в 60-е годы, с купюрами, а в полном виде издан сейчас. Вторая часть книги - "Это было потом" - цикл очерков о послевоенной жизни Маши.

Пишу и чувствую вербальную недостаточность: все слова не те и ничего не передадут. 14-летняя девочка ведет дневник, вбирает, вбирает в себя всё, что можно выхватить у этой дикой реальности; бумагой из под мешков с цементом обматывает ноги, этой же бумагой набивает обувь, и пишет, пишет тайком огрызком карандаша с единственной целью: чтобы там, в мире, когда-нибудь, узнали о том, что здесь было.

Как разлучили с мамой, 5-летним братом Рувиком и 7-летней сестрой Раечкой; как школьный учитель-литовец приносит хлеб к воротам гетто; как крестьянин согласился спрятать соседскую девочку в обмен на золотые часы. Издевательства в лагерях, голод, пытки. Пишет, как хотели узники любой ценой попасть на работы, потому что иначе - смерть. Как однажды ей приказали мыть женщин, вернувшихся с рытья окопов, и как она не смогла стянуть с женщины обувь: заживо сгнившие стопы приклеились к материалу. "Вот кому я завидовала". А потом приказали раздевать умерших женщин и дали плоскогубцы вырывать золотые зубы и ей стало плохо.

Читаешь и плачешь. Но вот война кончилась. На крыше поезда, таясь, в течение 2-х месяцев Маша добиралась до Вильнюса. Язык не поворачивается сказать, что эта книга еще и о взрослении, но ведь в мае 45-го ей нет еще и 18. "Если жизнь дана для страданий, то я живу очень давно, если для радостей - то я еще почти не жила". Она узнает, что отец пришел с фронта живет в Вильнюсе, но у него новая жена. О том, что пережила, старается никому не говорить. Своих щадит, а от чужих уже узнала, что отношение к бывшим узникам настороженное.

Вообще деликатность девочки, пережившей столько, поражает. Деликатность не только по отношению к близким. Маша случайно узнает, что женщина, с которой она сидит в одном кабинете, жила в их квартире. Это ее муж не пустил маму дальше порога, когда та, чудом вырвавшись из гетто, пришла в свою бывшую квартиру попросить что-нибудь из вещей, которые можно обменять на хлеб. И Маша ни словом, ни взглядом не дала ей понять, что всё знает - только по утрам тяжело было смотреть, какое платье сегодня на ней: боялась увидеть мамино. Больше того, по работе зайдя однажды домой к ней, Маша узнала свой диван - по потертостям и пятнам. И опять ни слова.

Обо всем тут не напишешь, но вторая, "мирная", часть потрясает еще историей публикации дневника. Когда читаешь, как молодой ретивый редактор, ссылаясь на рецензию из института истории партии, выговаривает Марии о том, что дневник надо переписать с марксистско-ленинских и классовых позиций, что в нем не отражена деятельность партизанского движения, что нужно обязательно указать, что в гетто были только простые евреи, а буржуазно-националистический элемент немцы не трогали, что посвящение маме, брату и сестре надо снять, потому что нельзя целую страницу бумаги отдавать под три строчки, хочется плакать. Но уже другими слезами.

Мария Григорьевна Рольникайте еще жива и дай Бог ей еще пожить.

(no subject)

К полтретьему ночи дочитала Шарова. Решила, что нельзя сном по-хамски разрушать композицию, сбивать ритм, смазывать финал.

Давно я не получала такого удовольствия от книги. "Старая девочка", наверное, проще других романов Шарова, которые я читала. Но какой-то необычный эффект возникает от сочетания традиционной шаровской монотонности, плотности повествования и воздушности формы. Что-то легкое, авантюрное. Сюжет несется на таких скоростях, что расставаться с книгой не хочется ни днем, ни ночью, и на работе я думала: как там Вера Радостина? как там апостолы Веры?

Читала, восхищалась свободой шаровского интеллекта, прикидывала, как далеко речь заведет поэта на сей раз, находила в этой прозе что-то неуловимо "сарамажье" и гадала: как же он выйдет из всей этой игры, которую затеял?

Очень элегантно вышел - вставной новеллой из детства рассказчика. Шаров, конечно, писатель идей. Чувств в его романах почти нет, вернее, их называет автор, но не проживают герои. А в эту новеллу на полных правах вошли чувства - 5-летнего мальчика к 5-летней девочке, переливчатые, нефиксируемые, живые. И размягчив свою привычную сухость этой новеллой, Шаров возвращается к себе обычному, чтобы завершить уже весь роман: "...служба тоже была очень долгой, и в конце ее он прямо сказал, что сегодня все мы, все, кто сюда пришел, хороним невинного младенца".

Вера прожила назад.

(no subject)

Отдел абонемента в Тургеневке переехал в другой корпус. Теперь под отечественную литературу один зал, под зарубежную - второй, под историческую - третий, под литературоведение четвертый. Раньше все помещалось в двух небольших залах, сейчас книгам - раздолье. Не толкаются на полках, не пихаются, классики своими твердыми переплетами не зажимают молодые дарования, родившиеся на сто-сто пятьдесят позже. Нет, кивнут чинно с другого конца зала, подожмут губы и отвернутся.

Я по привычке сначала обошла всех своих. Нашла "Обломова". Он устроился нормально, не обижают его, не гонят. Ему хорошо, как на родном диване. Ходасевича стало больше. Видимо, добавили экземпляров из фондов. В одном из них суперобложка была вложена вовнутрь. Я вытащила ее и укутала В.Ф. К Берберовой подошла тоже, у нее все ок, стоит, сияет, что ей будет. И так я ходила, на одного смотрю, о другом думаю, третьего листаю.

В зарубежном зале теперь все систематизировано по странам. Изучила. Устранила отдельные недостатки. Венесуэльская литература затесалась в венгерской, например, и другие мелочи. Но в целом стало гораздо просторнее. Поиск стал удобнее: раньше ищи эту камбоджийскую прозу до посинения, а сейчас идешь по залу и балдеешь. И главное, книг стало больше. Я чуть не закричала от радости, когда увидела, как много теперь нового, "ненадёванного" Музиля. И малая проза, и эссе. Чистенький, свежий, неюзанный Музиль, коротавший годы в хранилище. И Льоса. И Роальд Даль. И все-все-все.

Благоволительницы

Дочитала "Благоволительниц" и сразу же вернулась на 800 страниц назад, к первой вводной главе, перечитала ее. Эта вводная глава написана из настоящего, вся книга – из прошлого. Новыми глазами, уже зная о герое все, что он захотел сообщить, читала введение: много переживший человек в исповедальной интонации, не без позерства, рассказывал о своей нынешней жизни. Глобально, исторически он был проигравшим, локально - победителем, выжившим, всех обхитрившим, всё преодолевшим победителем.

Главный герой офицер СС Максимилиан Ауэ участвует в окончательном решении еврейского вопроса на Украине, а потом в Венгрии, инспектирует концлагеря в Польше, пишет рапорты Гиммлеру и вообще верой и правдой служит системе.

Интеллектуал и эстет, он гуляет по лермонтовским местам в Пятигорске с другом-лингвистом Фоссом, с интересом вникает в этническое многообразие Северного Кавказа, неплохо разбирается в музыке, а спасаясь бегством от русских в Померании, не забывает захватить из дома Флобера в мягкой обложке. При всем этом Ауэ – убийца. И если в начале романа он избегает непосредственного участия в убийствах, стараясь только смотреть, как убивают другие, то ближе к финалу он уже спокойно затаскивает румына-гомосексуалиста Михая в туалет, кладет ему на шею швабру и душит. Все процедура занимает полстраницы текста и не оставляет никакого следа в его душе.

Нельзя сказать, что у Ауэ не было выбора, служить или не служить. Он сознательно вступил в НСДАП, сознательно обзаводился нужными знакомствами, сознательно и с полной отдачей душевных сил писал рапорты о коррупции в лагерном руководстве, а на Украине составлял фотоальбомы со свидетельствами успешно проведенной операции по уничтожению евреев.

Легче всего пуститься в рассуждения о том, какая интересная жизнь могла бы быть у него, каким бы тонким писателем и оригинальным философом стал бы Ауэ, не случись проклятой войны. Вообще весь этот сочувствующий дискурс в отношении него лишний, неуместный, да он и не ждет нашего сочувствия. И все равно в какой-то момент ловишь себя на том, что вдруг втягиваешься в его логику, оцениваешь здравость его предложений, а секунду спустя одергиваешь себя: ведь речь о производственных мощностях крематорских печей или рациональном использовании рабочей силы на предприятиях. И таких ловушек довольно много – ты оказываешься втянутым в дикую, не твою, мыслительную колею.

Одна из тем романа – зло как рутина, зло как призвание и профессия. Никто из героев не впадает в оправдательную тональность, мало кто из них в принципе задумывается над тем, что делает: просто выполняет свою работу. Такая работа. Сила этого аргумента поражает. Это даже не аргумент, это щит для собственной совести и меч для жертв.

Между тем Ауэ всё прекрасно понимает, во время болезни в истерическом припадке он выкрикивает всю правду прибившейся Хелене, выкрикивает правильными словами - кто и что делает, и как это называется. Он убежден, что любой на его месте делал бы то же самое. Собственно, с этого он и начинает свой рассказ в введении, доходя до того, что между тем, кто лежит во рву, и теми, кто расстреливал, разница не принципиальна, ведь и те, и другие оказались в этом месте не по своей воле. Постепенно становится понятно, что сказано это не ради эпатажа, это давно сложившаяся позиция. Возможно, благодаря ей он и сохранил рассудок.

И все равно фигура Ауэ кажется мне трагической. Трагизм этот в необретении собственной личности, вернее, в неотделенности этой личности. Максимилиан в юности вступил в интимную связь с сестрой-близнецом Уной, и та степень близости, которая задана природой, оказалась недостижима больше ни с кем (в послесловии пишут об аллюзиях на музилевского «Человека без свойств», а я бы вспомнила новеллу Манна «Кровь Вельсунгов»). Гомосексуализм его вынужденный, любит он одну сестру, кошмарные видения, которые посещают его по ночам, тоже связаны с сестрой, ее брак с композитором – самая большая его душевная травма, куда там совершенным убийствам. Ни эмоционально, ни психологически он не отделился от пары. Можно сказать, Макс – неотсоединенный сиамский близнец, продолжающий существовать в одиночку. Уна преодолела герметичность и обрела взрослость, Макс остался инфантильным, с трещиной в личности. Брат и сестра, две стороны и угол между ними, в этот угол он и бьется лбом.

Роман перенаселен близнецами: помимо Уны и Макса, это еще таинственные мальчики-близнецы в доме; плюс во введении Макс пишет о жене и детях-близнецах. Функционально близнецами являются и полицейские Клеменс и Везер, преследующие Ауэ за убийство матери и отчима, а также девушки, работающие у Мандельброда – Хельга и Хильда. Более того, в каком-то смысле, близнецами оказываются немцы и евреи - в частности, в рассуждении о том, что немцы и евреи перенимают черты друг друга, и в сцене, где Ауэ смотрит на Гитлера, а чудится ему раввин. Близнецы подлинные и близнецы-схемы проходят через весь роман.

Лителл опутывает своего героя близнецовой паутиной, из которой тот вырваться не может: в глазах двоится, пара следаков похожа, бабы Мандельброда неотличимы, и каждая норовит предложить себя, а ему нужна только Уна. Потому что близнецовость это не столько схожесть, сколько нерасторжимая, врожденная, не тобой выбранная, вечная связь.

Можно еще много чего понаписать – о погружении на ту самую внеморальную глубину, о которой говорил Маканин в ШЗ, о параллелях с «Жизнью и судьбой», об идеологических корнях нацизма, о блестящем проникновении в бюрократическую систему Третьего рейха, о явленном во всей полноте механизме эволюции от простого, мирного обывательства к палачеству, когда вчерашние бухгалтеры и пекари встают к крематорским печам, незаметно и тихо, потому что такая работа. Это не просто огромный во всех смыслах, умный, тяжелый роман, это еще и смелая книга смелого автора.

(no subject)

Очень хорошая "Черная обезьяна" Прилепина. В ней нет ничего приятного, легкого, она намеренно так и написана: отвращение, которое испытывает герой к самому себе и миру, читатель ощущает физически. Увидев в тексте фамилию Шаров, а еще до того ухватившись за сквозную "детскую тему", я подумала: "это вы на кого намекаете?"  И ближе к  финалу моя догадка подтвердилась: да, там есть прямая отсылка к роману Шарова "Будьте как дети". У Шарова я читала пока две книги "След в след" и "Будьте как дети", подбираюсь к "Воскрешению Лазаря". С Прилепиным не сравниваю, они совсем разные. У Прилепина язык не в пример богаче (и в "Обезьяне" это богатство представлено в полной мере, даже то, что книгу порой физически противно читать, в данном случае свидетельствует как раз о языковых возможностях), и он слышит не только себя, а всех, кого создал, и диалоги у него замечательные, это еще в "Саньке" было видно. Шаров же монологичен. Монологичность, однообразие, тяжеловесность вместе создают иногда ощущение бреда, безумия, но безумия грандиозного, эта воронка затягивает, поэтому я и не читаю его подряд. Еще у Шарова нет юмора, но мне и не надо.  

Прочла три рассказа Олега Радзинского из книжки "Иванова свобода". Там их больше, но пока хватит.

Еще прочла "Читающую воду" Ирины Полянской. Аннотация обещает роман, где главный герой - кино. На самом деле это не роман, это несколько самостоятельных эссе (о Довженко, об Эйзенштейне, о Любови Орловой), а соединяются они фигурой вымышленного режиссера. Эссе вставлены в сюжет, и кажется, автору сюжет только мешает, к чему-то обязывает, с ним надо что-то делать, а на эссе можно отвести душу. Чтение само по себе не скучное, но как же утомляют эти бесконечные метафоры, которые нанизываются, как бусы на нитку, как раздражают эти кокетливые многоточия в конце абзацев, кто их только выдумал. 

А вообще - тоска. На повестку дня реагировать не хочется, хочется обойти ее, обогнуть. Прочитаешь дискуссии в ЖЖ, в  фейсбуке, заведешься с тридцать третьего оборота, потянутся ручки к клавиатуре - и тут же себя одернешь: "Да сиди ты со своим мнением, Господи, только тебя тут не хватало".  И сижу. Буду Гончарова перечитывать, здоровая, полноводная литература. 

Дарденновский "Мальчик с велосипедом" меня аккуратно объехал, не задел. Хороший фильм, конечно, но ждала большего.

(no subject)

Оно, конечно, не надо было вообще ходить.  Любишь  –  люби тихо,  дома, в уголочке. Читай, когда есть потребность, без поводырей и провожатых, и не тащись в ноябре на вечер, посвященный круглой дате, которая была в мае.

Но понесла нелегкая в ЦДЛ.  Хотелось, конечно, голос  Ходасевича услышать и «наложить» этот голос на впечатление, сложившееся из текстов.  Голос услышала. Он пробился к нам из 1921 года, и только ради этого стоило сходить.

В остальном это было странное действо.  Ходасевича все время пытались  оправдать, с кем-то сравнить,  определить ему место, подтвердить его статус.  В России, - рассказали нам, - почему-то только распятый считается пророком. Но Ходасевич не был распят. Его  не расстреляли, как Гумилева, не сгноили в ГУЛАГе, как Мандельштама. Умер своей смертью. Правда, мучительной, от  рака, в жутких условиях.

 «Так что, - вертелось у меня на языке, - можно его теперь любить?  Заслужил он, с такой-то смертью?»  Никогда я не пойму эту привычку масштабировать, ранжировать пережитые страдания.  

Неточность слов и интонации, особенно, когда речь заходит о поэтах, дело обычное.  Сводить счеты с сегодняшней литературной средой, нацепив на себя одежды того, кому посвящен вечер, оскорблять публику, орать, бить себя в грудь  и грозить невидимым врагам не метким уже кулаком – отвратительно.  Я не знаю, зачем туда пришел Евгений Рейн и зачем ему дали слово.  

- Ходасевич всегда говорил правду. Он ненавидел авангард, футуризм и Маяковского, который продался советской власти! Он написал про него очень хорошую статью! И я ненавижу авангард! И ненавижу всех этих бездарей ХХХ (он назвал конкретные имена, а я не буду, потому что некоторые из этих людей умерли и потому что не хочу тиражировать глупость). Это не поэты! Почему ХХХ премию получил? Почему? Какую ему премию?... Их всех надо спустить в унитаз! В унитаз! В унитаз! И этого голубого ХХХ в унитаз!
- Давайте вернемся к  Ходасевичу, - донесся голос из публики
- Про Ходасевича? – заорал Рейн. - Ходасевич  правду говорил!  И Маяковского, жополиза этого, ненавидел!
- Вы не правы про Маяковского! Он  гениальный поэт, – опять кто-то из зала
- Вы вообще кто такой? Назовите свое имя? Кто вы такой? Вы говнюк обычный, вот вы кто! И поэзия – для элиты, а не для вас! Поэзию понимать надо! Мне Ахматова говорила, что если б Маяковский умер в 17-м году, он остался бы Лермонтовым!  Да, мне говорила! Он ничего хорошего не написал после революции!  Про советский паспорт он написал! А Вы говнюк! И молчите!  - он долго еще кричал про унитаз и говнюков, и наконец, обведя зал грозным взглядом, величественно заключил: "Я кончил!"

Ведущий вечера Хлебников попытался замять неловкость и объяснить,  что сегодня тяжелый день, были похороны Карякина, и эмоциональная возбужденность понятна. И мне действительно было многое понятно:  и старость, и слабость, и узость мышления.  Мне непонятны две вещи: зачем человека в неадекватном состоянии выпускать на сцену и чем провинился Ходасевич, что на его вечере надо вот так?

Я тупо смотрела на сцену, думала про Рейна в связи "Рухнамой" Туркменбаши и вдруг увидела рояль. «Если они будут Ходасевича петь, я не выдержу» - пронеслось в голове. 

Я много чего слышала за этот вечер. Прозвучало, что Ходасевич поэт социальный, поэт советский, дал толчок итд.  Синельников что-то долго говорил, потом читал его стихи.
Потом было что-то про свой список из 10 лучших русских поэтов 20 века, в котором Ходасевича не оказалось. Но потом и ему приставили  стульчик.  Несколько раз порывались назвать Ходасевича «великим», но исправлялись на «замечательный, крупный, прекрасный».

- А Цветаева? Почему в списке нет Цветаевой? – прокричала какая-то женщина из зала.
- Цветаева есть! Есть Цветаева, как же!

У меня отлегло от сердца. Цветаева в списке, слава богу. К тому же – трагическая смерть, т.е. прописка ее действительна.
А дальше вышел бард. Пошел прямо к роялю. Сел за него, забренчал. И стал петь «Сижу, освещаемый сверху…».

Лицом к публике, спиной к сцене, молодая и бездуховная,  никого не видя, по чужим ногам и сумкам, давя тошноту и бешенство, я бежала оттуда что было сил. На улицу, на воздух.  Из мая – в ноябрь.

...от пролога к эпилогу

"Утро того дня конца лета было замешано на тумане и на тревоге".

"Сам он родился, вырос и всю свою жизнь прожил в родительской квартире, и представить у себя над головой какую-нибудь другую крышу, пусть и сделанную из драгоценного металла, он не мог и вообразить".
 
"Правила чистоплотности взывали к развязке луженой глоткой традиции".

"Ветер рвал тенты, под которыми стояли столики, то и дело его порывы уносили с них салфетки, которые распахивались неуклюжими бумажными бабочками и, как курицы, неумело пытались взлететь".

"И дело поэтому не двигалось дальше разговоров, каким бы образом это прекратить, и смутных планов, построенных на чистой воды песке".

"...и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний".


Читаю "Крепость сомнения" Антона Уткина. 145 страниц из 508 пройдено. Что-то дальше будет.


Поэзия, Ли Чан Дон

 
Лучшее, что я  видела за последнее время. По глубине, по настроению, по смысловой насыщенности, по степени деликатности. Идет в двух кинотеатрах Москвы, чтоб мы не дай бог что-то хорошее не посмотрели.

Пожилая женщина, в одиночку воспитывающая внука и подрабатывающая сиделкой при состоятельном инвалиде, узнает, что у нее ранняя стадия болезни Альцгеймера. Пока что она забывает только существительные, дальше, объясняет ей врач, будут глаголы. Она записывается на поэтические курсы, где таким же любителям объясняют, что стихотворение может написать каждый, главное – научиться видеть по-новому и найти подлинную красоту. Например, взглянуть по-новому на яблоко и описать его. Миджи тщетно ищет вдохновение – у раковины, моя посуду, на улице, всматриваясь в дерево. Она не расстается с блокнотом и старательно записывает в него все впечатления, какие ей удается выжать из окружающего мира. Фиксирует ощущения - пока еще есть слова, тающие с каждым днем. Цепляется за отъезжающую из под ног почву, за ускользающую красоту этого мира, за жизнь, пыльцу которой она старается удержать на кончиках пальцев. Стихи не складываются.

Ищет красоту, а реальность оборачивается к ней уродливым ликом. Она узнает, что ее внук – один из тех шестерых мерзавцев, которые полгода насиловали одноклассницу, доведя ее до самоубийства. Дальше не буду рассказывать. Но никакого морализаторства, упреков, выяснения отношений с внуком, там нет. Бабушка, не дожидаясь страшного своего конца, сама шагнет в него, послав напоследок букет "учителю поэзии" и стихи, написанные от лица погибшей девочки. В эти стихи войдут все мимолетные зарисовки из блокнота, и то самое яблоко, и бадминтон, и упавшие от спелости абрикосы, и шелест листвы с соседнего дерева, но теперь, пропущенные через трагедию, стихи эти будут настоящими. В них будут существительные и глаголы, мысль и память, в них будет Миджи и погибшая девочка, когда их самих не будет. Мир распадется, разъедется в разные стороны - поэзия его удержит.
 

Похороните меня за плинтусом


Во второй раз посмотрела фильм, снятый по повести Санаева. В первый раз он мне скорее понравился, сейчас посмотрела и поняла: чтобы принять этот фильм полностью, не нужно считать его экранизацией повести. Нужно развести два эти произведения.

Тогда не будешь сокрушаться, что одна из лучших сцен книги - финальный монолог бабушки под дверью у дочери - в фильм не вошла, и рассказ деда, изливающего душу соседу после очередного семейного скандала, тоже не вошел, и поездка в Железноводск, хоть как-то размыкающая эту невыносимую герметичность быта, тоже осталась за кадром. Но этих сцен просто жалко, а вот изменения в финале, по-моему, принципиальны.

Дело в том, что мальчика из книжки, испуганно жавшегося к маме на похоронах, в финале фильма нет, а есть совсем другой мальчик, у могилы доверительно сообщающий маме, где бабушка прятала деньги и спрашивающий, когда они собираются распродавать вещи. Тот мальчик из книги смог преодолеть мучавшее его прошлое, простить и вопреки всему полюбить бабушку. И вся книга об этом. Именно поэтому, несмотря на горечь, жалость, слезы, после прочтения все равно испытываешь какое-то светлое чувство. Потому что есть выход - в любви и всепрощении. Сможет ли простить мальчик из фильма, не станет ли он сам тираном - я не уверена. Это другой мальчик.

Скорее всего, именно так фильм и был задуман - о необратимости последствий любой тирании. Тирания не как один из оттенков огромной, пожирающей, извращенной любви, а как большое и безусловное зло, калечащее и сметающее все, что попадется на пути. В каком-то интервью Снежкина я прочла, что бабушка выступает едва ли не метафорой советской власти и что фильм  о бабушке, а не о мальчике. Если так, то все становится на свои места, хотя мне лично жалко, что так. Ведь в книге у каждого была своя неразрешимая драма. Фильм же свелся исключительно к бабушке, и в чем, например, драма матери, мне из фильма не очень понятно. (Кстати, сцена, где Шукшина ночью по слогам диктует подруге по телефону диагноз "муковисцидоз", смотрится абсолютно фальшиво. И ночью-то зачем? Там градус экстремальности и без ночных звонков высок).

Конечно, Крючкова в роли бабушки превзошла себя. Поначалу мне  казалось, что она пережимает, но потом поняла, что там пережать невозможно, в этой реальности нет той "нормы", откуда можно вести отсчет. Большая, неуемная, нелепая, беспредельная, мощная, некрасивая, деспотичная, нездоровая, любящая, проклинающая, несчастная, одинокая, не понимаемая никем и сама никого не понимающая, источник страданий всей семьи. Бедная.


При всем при том: я слишком люблю эту книжку, чтобы целиком принять такую ее трактовку. Всевидящее Око